«Дьявол, которому все позволено»

Николай Богомолов о жизни и творчестве Михаила Кузмина

ИСТОЧНИК

«Рай ему видится жарко натопленной комнатой где-нибудь во Пскове, и чтобы непременно были клопы»

Если начинать разговор с каких-то важных влияний, то в одном из писем 1907 года Кузмин сам очень точно охарактеризовал свои литературные и художественные пристрастия и вполне четко обозначил волнующую его эстетику — произведения, условно говоря, декадентского начала, а с другой стороны, простые и даже грубые: Рабле, «Декамерон», в русской литературе — Лесков, патерик, но не как жития святых, а как рассказы о живых людях со всеми их страстями. Думаю, что интерес к этим двум типам текстов присутствует у Кузмина на всех уровнях, начиная с дневниковой записи о том, что рай ему видится жарко натопленной комнатой где-нибудь во Пскове, и чтобы непременно были клопы. И вплоть до восхищения тем, чего он даже не видел. Кузмин ведь даже в Париже не был, он был в Италии, проездом в Германии и Австрии — и всё, если не считать путешествия в Египет. Ни в Лондоне, ни в Париже не был, да и Италию видел скорее проездом. Тем не менее итальянский компонент важен для Кузмина. В какой-то момент он начал читать литературу об Италии. Сохранились списки того, что он назначал себе как чтение, но мы не всегда можем сказать, прочитал он все это или нет. В списках были книги начиная от античности и кончая Бедекером. Собственно говоря, Кузмин более или менее подробно видел Рим и Флоренцию, где-то под Флоренцией жил у загадочного каноника Мори, которого так никто и не смог отыскать. Вроде бы реально существовавший человек, но никаких сведений в итальянских архивах, в том числе иезуитских, о нем не находится. А все остальное — домыслено, достроено, такая умозрительная конструкция, на которую наложено то, что он действительно повидал.

«Кузмин был одиночкой, как и Ходасевич»

Современники относились к Кузмину очень по-разному. Мощный первоначальный импульс дала Ахматова — такой дьявол, которому все позволено, для которого нет никаких моральных принципов. У нее были причины, чтобы так говорить о Кузмине, и прежде всего дело в ссоре с Гумилевым. Ведь какое-то время чета Гумилевых очень дружила с ним, Кузмин жил у них в Царском Селе. Потом он написал недружелюбную, по мнению Гумилева, рецензию, и они разошлись. Вскоре после этого произошла история с Всеволодом Князевым, близким Кузмину человеком, который влюбился в Ольгу Глебову-Судейкину, но неудачно — и покончил с собой. Перипетии дела Ахматова довольно превратно себе представляла, хотя и дружила с Глебовой-Судейкиной. Она знала все с одной стороны, а была и другая. Замечательная работа Тименчика, Топорова и Цивьян «Ахматова и Кузмин» построена именно на таком представлении, а когда стали появляться воспоминания Арбениной — там возникает совсем другой Кузмин. И что вспоминали те, кто знал Кузмина в послереволюционные годы (двадцатые-тридцатые), — это тоже совершенно отдельный человек, никакого дьявольского начала, все просто, элементарно. Ну а картинка, которую рисуют Георгий Иванов и многие другие мемуаристы, — это тоже было свойственно Кузмину, но, насколько доминировало, сказать довольно трудно. Мне кажется, что надо учитывать всё, но не становиться на сторону какого-то наблюдателя.

До тех пор пока Кузмину было удобно, он печатался в «Скорпионе», переписывался с Брюсовым, жил у Вячеслава Иванова — вполне уживался с символизмом, его считали там своим. Неслучайно Кузмина позвали в первый номер «Трудов и дней» [журнал издательства «Мусагет» — прим. ред.] — журнала, на который символисты младшего поколения возлагали большие надежды. И не просто так позвали, а написать рецензию на «Cor ardens» Вячеслава Иванова. Но внутренне он чувствовал себя вполне независимым от этого. И когда в рецензию внесли изменения, с которыми Кузмин не был согласен, он, что называется, всыпал по первое число издателям и всем, кто был с этим связан. Видимо, и Вячеславу Иванову устроил скандал, потому что Иванов потом с Э. Метнером активно обсуждали эту ситуацию, и Иванов был скорее на стороне Кузмина. После этого случая Кузмин не хотел, чтобы его ассоциировали с символизмом. Конечно, это больше формальный повод, он и до того не очень был символистом. Но он входил в круг издательства «Скорпион», у него был подписан договор об издании книг. Практически все первые книги Кузмина вышли именно там. Его охотно печатали в «Весах», в «Золотом руне». Казалось, что из этого может возникнуть что-то очень значительное, но не возникло. С акмеистами… Я уже вспоминал, что у Гумилевых в Царском Селе Кузмин жил какое-то время, он бывал на собраниях «Цеха поэтов», оставил об этом заметки в дневнике. Но когда говорят, что Кузмин — акмеист, по-моему, это совершенная неправда. Ему это было не нужно, он абсолютно легко разошелся с ними. Не сложилось, и он никогда больше не претендовал на то, чтобы состоять с ними в каких-то отношениях. Георгия Иванова, например, акмеисты всячески отталкивали, не хотели его знать, а он упорно стремился к ним, и поэтому в домашних рубрикаторах я ставлю раннего Иванова в число акмеистов, а Кузмина нет. Кузмин был очень независим. Думаю, что то же самое было и в 1920-е годы. В каких-то объединениях он вообще не очень хотел участвовать. Ну, скажем, в группе «Кольцо поэтов имени Фофанова», куда его приглашали и где отводили почетное место. Я даже не знаю, был ли там Кузмин или нет. В «Звучащую раковину» к Наппельбаумам он ходил исключительно из-за компании, из-за того, что это был богатый дом, там хорошо кормили. А эмоционалисты… я никогда не был сторонником той идеи, что это было сколько-нибудь серьезное объединение. Думаю, оно помогало проговаривать Кузмину какие-то свои мысли, а что из этого конкретно получится, его не очень волновало. Кузмин так же мог общаться с пролетарскими поэтами, об этом мало известно, но они его звали, он вполне благожелательно на это откликался. В общем, Кузмин был одиночкой, как и Ходасевич.

«„Форель разбивает лед” можно вообще читать, не подозревая, что за этим есть какая-то внутренняя глубина»

Сегодня Кузмин имеет репутацию первого крупного русского верлибриста. Но тут все не так просто. Самые известные верлибры Михаила Кузмина — это тексты к музыке. «Александрийские песни», они все предназначались для музыки, и «Харикл из Милета» — это тоже музыкальное, и «Времена года» («Времена жизни»). Там, где осуществляются какие-то опыты — или совсем верлибры, или имитация фольклорного стиха, — все идет от музыки, а не от поэтических поисков. Я думаю, это было связано с тем, что однажды Брюсов его упрекнул, что тот не умеет писать сонеты. Кузмин стал пробовать писать другие твердые формы: газели, секстины, рондо, рондели, опробовал античные размеры. Как композитор изучает какую-то музыкальную форму, так и Кузмин изучал стихотворную. Не думаю, что у кого-нибудь еще в русской литературе найдутся две большие поэмы, написанные спенсеровой строфой, а у Кузмина есть: «Всадник» 1909 года и «Чужая поэма» 1916 года. «Чужая поэма» обладает интересной особенностью: даже в рукописи не хватает одной строчки, поэтому спенсерова строка превратилась в октаву. Как это восстанавливать, я не знаю. Приходится печатать так, как есть, но, может быть, это ход вполне резонный. Так что вряд ли верлибр был сознательным ноу-хау поэта. У позднего Кузмина есть верлибры, но не так много, для него важнее было соединение верлибра с метрическим стихом: он начинал метрически, вставлял кусок верлибра, а потом возвращался к метрике.

Рисунок Николая Феофилактова для обложки книги Кузмина «Крылья» и обложка книги Николая Богомолова «Михаил Кузмин: статьи и материалы»

Фото: www.e-reading.club / svoi-knigi.ru

В конце жизни Кузмин составил список, в котором выставил своим сборникам оценки. За «Сети» и «Форель» он поставил пятерку, за «Вожатого», «Нездешние вечера» и «Параболы» — четверку. Сборники срединного периода — между тройкой и двойкой. Думаю, что это достаточно объективная точка зрения (даже, пожалуй, и за «Вожатого» я бы поставил тройку). В «Сетях» есть удивительная естественность интонации, голоса, об этом много писал А. С. Кушнер, не буду пересказывать, у него это красивее получается. Ну и степень переживания, доходящая до полного откровения. Когда-то я выдвинул гипотезу, что «Сети» — это книга, в которой описано восхождение души от «мелочей прелестных и воздушных», которые очень многие считают вершиной того, что сделал Кузмин, к «Апокалипсису» и пророческим книгам. То, что перед «Александрийскими песнями» — третья часть «Сетей», — это как раз такое евангельское, библейское по типу, по духу, по всему. Переживание того, что сублимировалось из «мелочей прелестных и воздушных». А поздние книги — это то, что обыденно называется интертекстуальностью. Необыкновенная сложность внутреннего строения, которая захватывает. Причем сначала ты не слышишь эту сложность, все кажется легким. «Форель разбивает лед» можно вообще читать, не подозревая, что за этим есть какая-то внутренняя глубина. Потом начинаешь вживаться и понимаешь, что есть глубинная прелесть самая разнообразная. Начиная от каких-то современных книг и кончая оккультными переживаниями. Кузмин сам, кажется, не был настоящим оккультистом, но знал этот материал достаточно хорошо.

«Сказки Минцловой»

Был период, когда Кузмин под влиянием Минцловой проходил какие-то ступени посвящения… С 1906 года не очень охотно, а потом, втянувшись, он ходил к Вячеславу Иванову, был одним из активных участников общества «Друзей Гафиза» — потаенного, туда мало кто был допущен из ивановских приятелей. Когда появилась Анна Рудольфовна Минцлова в конце осени 1906 года, Кузмин сначала над ней издевался, а потом, я думаю, на какое-то время попал под ее влияние, тем более что он был тогда влюблен в юнкера Виктора Наумова, пытался каким-то образом установить с ним контакты, в том числе пробовал и оккультизм. Минцлова давала ему разного рода упражнения, которые он должен был выполнять. Кузмин описывает в дневнике видения в связи с Наумовым, это отразилось и в стихах. А потом, видимо, как все, кто имел какую-то связь с Минцловой, он понял всю ее пустоту. Как сформулировал Андрей Белый — «сказки Минцловой». Белый был безумно увлечен, а потом вдруг резко порвал с ней отношения. Кузмин был одним из тех, кто это рано понял. И мало того, что понял, он еще и описал впечатления о Минцловой в прозе. Есть такая повестушка «Двойной наперсник», которую он впоследствии не перепечатывал, и она была непонятна. Потом только досужие историки литературы достали ее из запасников и расшифровали то, что видели современники. После этой повести Иванов на него очень обиделся, и Минцлова, естественно, тоже.

Дневники Кузмина очень разные. Первый дневник (с середины 1905 года по конец 1907-го) — это достаточно умышленное произведение, где Кузмин прописывает какие-то вещи, явно предназначенные для посторонних глаз. С 1908 по 1915 год это скорее регистрационная книга: там побывал, с тем поговорил. И чтобы понять, что имеется в виду, нужен комментарий, который меня в свое время измучил. «Пошел в театр». А какой театр — кто же знает? И надо реконструировать, куда он мог пойти. Есть такие темные ссылки на обстоятельства, которые мы никогда, может быть, и не узнаем. А дневники, которые еще не опубликованы (послереволюционных лет)… Издан дневник 1934 года, он отличается достаточно решительно, ничего похожего в предыдущих нет — подробных рассказов о прошлом, например. Из дневника 1934 года можно настричь ряд рассказов, которые он сам и стриг: саратовские квартиры, «Башня» Вячеслава Иванова. В других дневниках этого нет, но я думаю, что просто Кузмин сам толком не мог определиться. С одной стороны, он вел сквозную описательную линию, а с другой, отчасти потому, что были осложнены выходы в интеллектуальное пространство, он записывал то, о чем думал, то, что считал важным для своей жизни, вспоминал о каких-то эпизодах. Но такого было сравнительно немного, и это очень противоречивый материал.

«Ему казалось, что 1917 год — это освобождение от гнета»

Октябрьскую революцию Кузмин принял с восторгом. Издатели журнала «Северные записки» Чацкина и Сакер говорили ему, что с таким большевиком было неприятно находиться в одном доме. У Георгия Чулкова есть очерк или фельетон «Сегодня и вчера», там Кузмин тоже показан вполне «красным». По-моему, мы меньше всего обращаем внимание на то, что для Кузмина были важны впечатления самых простых людей: дворников, сидельцев в магазинах, хулиганов, которых в дневнике 1905–1906-х годов он подробно описывает, каких-нибудь мелких торговцев антиквариатом, то есть людей, которые ни в какие интеллектуальные сферы не входили. Сохранились некоторые записочки от них — такое издевательство над русским языком, потому что это были полуграмотные люди. Но для Кузмина они были важны. Ему казалось, что 1917 год — освобождение от того гнета, который эти люди испытывали. Но так продолжалось недолго. Я думаю, что к середине 1918-го, а особенно после убийства царской семьи Кузмин понял, что с этим строем ему делать нечего. Но он ведь не был политическим деятелем, не участвовал ни в каких более-менее организованных группах. У него был свой круг, который ничего особенно дурного не делал, а иногда был вполне просоветским. Ну, скажем, Радловы вполне находили общий язык с советской властью. Кузмину с ними было легко и просто. И ходили к нему люди, которые говорили скорее не о политике, а об искусстве, о живой жизни, о том, что их окружает, о том, есть продукты в ближайшей лавочке или нет. Чай пить приходили, чем-то Кузмин кормил своих гостей — тем, что удавалось достать. Что в пайке выдали, что можно было купить, это ведь тоже была большая проблема, когда всякая торговля была запрещена. Довольно часто волновался, куда «мамаша» (мать Юрия Юркуна) делась, не арестовали ли ее, потому что она пошла что-то продать и что-то купить.

Надежда Войтинская. Портрет Михаила Кузмина. Литография. 1909 год

Фото: hello-museum.ru

Вячеслав Менжинский был вторым человеком в ЧК, а он с Кузминым с молодости был не то чтобы дружен, но они вместе печатались в одном сборнике. Хотя это тоже преувеличено: я не знаю даже, виделись ли они хоть раз после революции. Кузмин ездил в Москву, пытаясь вытащить Юркуна, которого вербовали в агенты ГПУ, однако он пошел к Брикам, а не к Менжинскому. У них все-таки в ЧК тоже было более чем достаточно связей. С приятелем молодости Георгием Чичериным [1872–1936, филолог, знаток модернизма, большевик, был наркомом по иностранным делам — прим. ред.] они виделись после революции единственный раз.

Кузмин потом в дневнике записал — «я не хотел ничего у него просить». То есть все было миролюбиво, они беседовали, сохранилось письмо Чичерина, где он пишет примерно так: «В те редкие минуты, которые у меня есть, я вашу музыку наигрываю». Но один раз встретились, и всё. Хотя ходили легенды, что вот Чичерин, Кузмин под его защитой. Может быть, эта легенда его и отчасти прикрывала, потому что те, кто имел влияние, не всегда знали реальное положение дел.

«Мне не кажется, что Кузмин был безупречным мастером перевода»

Я думаю, что переводческая деятельность Кузмина началась с желания пересказать любимые произведения на русском языке. Как это делать — описано в повести «Крылья», в сцене, где Штруп обучает Ваню Смурова: «иметь бездушную куклу, часто сделанную руками ремесленника, — вот переводы. А времени на подготовительное занятие грамматикой нужно очень мало. Нужно только читать, читать и читать. Читать, смотря каждое слово в словаре, пробираясь как сквозь чащу леса, и вы получили бы неиспытанные наслажденья». Думаю, что Кузмину языки примерно так же открывались, что вело к немалым убыткам. Особенно «любил» его в этом отношении Чуковский. Есть письма 1912 или 1913 года, где он объясняет, что Кузмин совершенно не понял текстов Бердслея, которого переводил. А потом вся эта история с переводами Шекспира, когда Чуковский тоже восстал против того, что Кузмин делает. Чуковский считал, что Кузмин не понимает оригинал и искажает его. Хотя Кузмин к тому времени делал это вполне рационально. Я недавно нашел небольшой текст, посвященный переводу «Короля Лира», который был напечатан не только в собрании сочинений, но и отдельным изданием. Для него Кузмин написал заметку, из которой опубликовали только вступительную часть, а в рукописи она сохранилась целиком. Он показывает, как и почему переводил именно так, что он компенсировал, что не удалось компенсировать, как тут шел Шекспир, как пошел он — любопытная вещь. К сожалению, там одной странички нет — обидно. Он ведь очень рано начал переводить. Где-то в самом конце 1900-х годов — по крайней мере, если не считать ранних подражаний, потому что уже первый его цикл, который в печати назывался «Семнадцать сонетов», в рукописи назывался Il Canzoniere. Это не были переводы Петрарки, но что-то явно на Петрарке основанное — вообще 1903 год. С конца 1900-х он переводил самые разные вещи: Боккаччо, Анри де Ренье, напечатал в «Аполлоне» два его важных рассказа. Тогда же ему заказывают «Золотого осла», но он испытывал с ним какие-то сложности. Издательство уже в 1917 году было готово напечатать и торопило с переводом, но «Золотой осел» впервые был издан лишь в 1929 году. Поскольку я не классик, не могу сказать, насколько хорош этот перевод. Когда его переиздавали в 1950-е годы, редактором назначили Симона Маркиша, и он довольно много исправил. То, что в первых изданиях «Литературных памятников» было напечатано, — это перевод Кузмина под редакцией Маркиша. И только М. Л. Гаспаров вернул первоначальную редакцию. Кузмин просто тот, кто придал огласовку Апулею на русском языке. Может быть, здесь я и не прав. Что же касается того, где я сколько-то могу сравнивать (с английскими и французскими оригиналами), то мне не кажется, что Кузмин был безупречным мастером перевода. К сожалению, шекспировских сонетов не сохранилось в его переводе вообще (кажется, он перевел все), но перевод пьес неважный. Здесь, конечно, говорит тот факт, что я воспитывался на московской школе поэтического перевода. Я сам не переводчик, но читал постоянно того же Чуковского, и московская линия для меня главная. Для меня Шекспир — это в первую очередь Пастернак, хотя я понимаю тех, кто говорит: нет, Лозинский, Радлова и Кузмин тоже, который где-то рядом с ними стоит. Но для меня это тяжеловесно, без полета и не подымается над подстрочником. Кузмин также переводил Брехта, но у меня не получается прочитать — это тяжелый черновик. Хотя для меня было бы очень важно и существенно посмотреть его, поскольку вообще немецкая сторона Кузмина менее всего известна, а для него она была очень важной.

«В основе поэмы „Форель разбивает лед” лежит роман „Ангел западного окна”»

Поздний Кузмин как поэт больше всего завязан на немецкой культуре, причем очень разной. Начиная от гравюр Ходовецкого через Гофмана и вплоть до Густава Майринка, потому что в основе поэмы «Форель разбивает лед» лежит роман «Ангел западного окна». Есть письмо Кузмина, в котором он сообщал, что прочитал этот роман и советует Ольге Арбениной-Гильдебрандт непременно тоже прочитать, поскольку он оказал на него сильнейшее влияние. Письмо это было давно напечатано, но ни у кого не доходили руки его проанализировать. И так получилось, что одновременно Александр Эткинд и я прочитали параллельно Майринка и Кузмина и написали об этом по статье, которые, естественно, отличаются, но все-таки исходят из одного пункта. Мне кажется, что в немецком, в том числе и в Гете (он ведь переводил большие куски «Западно-восточного дивана»), Кузмину было важно ощущение живой мистики, чего ни во французском, ни в английском он, по-моему, не находил. И это отразилось в его стихотворных текстах.

«Кузмин подторговывал своим архивом еще до революции»

У архива Кузмина довольно сложная судьба. Богатым человеком Кузмин был, может быть, две недели за всю свою жизнь. Один раз это случилось, когда Суворинский театр заплатил за постановку кузминской оперетты большие деньги — он планировал поездку в Париж с кем-то из своих молодых людей. Через неделю у него ни копейки не осталось.

Кузмин подторговывал своим архивом еще до революции. В фонде Александра Бурцева в Пушкинском доме лежат рукописи ранних нотных сочинений Кузмина. В архиве Платона Вакселя в Публичной библиотеке не только рукописи, но и письма, в основном к Кузмину, которые он продавал. После революции он лелеял мечту продать кому-нибудь свой дневник.

Сверху: Михаил Кузмин в одежде старовера. 1906 год. Снизу: Михаил Кузмин и Юрий Юркун. 1914–1916 годы

Фото: www.e-reading.club

В отделе рукописей РГБ лежит сборник, он сделал его для издательства Сабашниковых. Там нет новых текстов, но любопытна сама композиция. Есть несколько рукописных книжечек, которые он переписывал, пытался продать: начиная с «Занавешенных картинок» — понятное дело, это должно было пользоваться популярностью. Но и еще ряд книжек… Когда мы с покойным Сергеем Викторовичем Шумихиным этим занимались, тогда можно было найти, сейчас не знаю. Они далеко не все были в хранилищах, многое было у частных коллекционеров. А потом Кузмин провернул, я думаю, с его точки зрения, суперудачную операцию, когда в начале 1930-х годов Бонч-Бруевич, дивный организатор, начал собирать материалы для будущего литературного музея — был такой грандиозный замысел. Часто он ссыльным, сидевшим в провинциальных городах, приплачивал какие-то деньги, и те ходили и собирали документы для музея. А с большими людьми Бонч сам вступал в переговоры или через доверенных лиц. Тогда Ахматова продала много бумаг, а у Мандельштама не купили, на что он очень обиделся и написал эпиграмму:

На берегу Эгейских вод
Живут архивяне. Народ
Довольно древний. Всем на диво
Поганый промысел его —
Продажа личного архива.
Священным трепетом листвы
И гнусным шелестом бумаги
Они питаются — увы! —
Неуважаемы и наги…
Чего им нужно?

А Кузмин продал свой архив, в том числе и дневники, за большие деньги. Есть его письмо, где он описывает, как они ходили на почту с Юркуном получать эти деньги, «почтовое отделение было потрясено, — пишет он, — и мы ходили дважды с чемоданами получать мои тысячи, как в старом кино „Ограбление Виргинской почты”».

Сейчас РГАЛИ — главный фонд, где хранятся кузминские материалы. Дневник многое пережил вскоре после того, как архив был куплен и на Бонч-Бруевича по этому поводу спустили собак: слишком дорого они заплатили невесть за что — какие-то материалы декадентского поэтишки Кузмина. Он с большим трудом отстоял свое имя, другого бы сняли, но слишком высокий был по заслугам человек. Но даже Бонч-Бруевич не смог противиться, когда пришли из НКВД и забрали весь дневник; и он у них пролежал лет пять. С большим трудом тот же Бонч-Бруевич его вытаскивал. В итоге двух, кажется, томов, так и нет — из того, что было в НКВД. Это был 1934 год, два года Кузмин еще и дневник писал, и сочинял что-то. После его смерти главным наследником остался Юркун, но его в 1938 году арестовали. Архив Кузмина побросали в мешки, вынесли, на лестнице, говорят, один мешок прорвался, и из него выпало много документов. В том числе машинописная копия дневника 1934 года, благодаря чему он и сохранился. Наутро все это подобрала Ольга Арбенина-Гильдебрандт, хранила это, показывала кому-то, что-то дарила. А потом после ее смерти (может быть, даже при жизни) это оказалось в ЦГАЛИ Санкт-Петербурга. Там есть фонд Арбениной и фонд Кузмина. Кузминских документов там не очень много, в основном письма к нему. Важно, интересно, но все-таки уступает. Это такие главные массивы.

«А вы уверены, что здесь именно это слово?»

Публикация дневника Кузмина, конечно, не доведена до конца, но это удручительно тяжелая работа. Пока был жив Сергей Шумихин, я как-то не всегда ценил, к сожалению, ту роль, которую он играл. А он на себя взял много сугубо исторического — поиск сведений о тех людях, которые к литературе отношения не имели… Ну и вообще он был более рационализированный в отношении архивных публикаций, он и оканчивал архивное отделение, занимался историей литературного музея — его диссертация читается как детектив. Он мне ее приносил — как Бонч-Бруевич собирал свои материалы. Но так получилось, что мы с ним разошлись, часть он сделал самостоятельно: дневник 1929 года в «Нашем наследии» был напечатан, дневник 1931 года был в «Новом литературном обозрении» напечатан без моего участия. Я даже не знал, что он это готовит. Ну а часть осталась на мне и на то время моей аспирантке (сейчас она сотрудница РГАЛИ) Ксении Яковлевой. Довольно много она сделала, сверяя текст, набранный Шумихиным, что-то сама разбирала. Но это сложно.

Я помню, как мы делали текст первого тома 1905–1907 годов. Сергей Викторович сидел за машинкой, еще компьютеров не было, я ему читал текст из тетрадки, а он его печатал. И по ходу дела спрашивал: «А вы уверены, что здесь именно это слово? Давайте вместе посмотрим — может быть, что-то не так». У него были сложности с иностранными языками, для меня это меньшая проблема, чем для него. Ему тяжело было, много ошибок оказалось в этой части. Есть надежда, что третий том появится. Сейчас он у Павла Дмитриева в Петербурге, он получил от меня все материалы, которые были. И то, что Шумихин делал, то, что Яковлева делала, и то, что я потом делал, и комментарии, и сам текст. Вот он сейчас это пытается довести. Все ждут. И еще остается по крайней мере один том. Но это я уже не знаю, кто будет делать.

Потом, конечно, проза Кузмина. Она вся напечатана, но значительная часть вошла только в берклийское издание, довольно редкое. Мне повезло, у меня оно полностью есть. Так получилось, что я преподавал в Беркли, был знаком с издателем, получил от коллеги. Но в основном это репринтное воспроизведение того, что сам Кузмин напечатал: 3 книги рассказов, потом отдельные тома. А это все, конечно, надо печатать с серьезным, продуманным комментарием, выверять тексты. Театр, к сожалению, тоже вышедший в Беркли двухтомник, который делал Александр Тимофеев. Он сам знает, что там такое безумное количество опечаток, ошибок и недоделок, у нас по этому поводу была оживленная переписка. Он рассказывал, как его гнали, не давали закончить. Том критики Кузмина — то, что в «Аграфе» выпущено — это просто невозможно по качеству.

Ну и так получается, что всего нет в совокупности. Есть отдельные издания, лучше или хуже откомментированные. Надо издать собрание сочинений, но кто за это возьмется? По нынешним временам это совершенно нереально.

ЕЩЕ РАЗ ИСТОЧНИК