Уильям Сомерсет Моэм — 150 лет

ИСТОЧНИК

Моэм — младший из великой плеяды последиккенсовских мастеров, последний из восьмёрки британцев, на которых как бы распался универсальный, одновременно социальный и магический реализм Диккенса. Британскую прозу и поэзию 20-го века создали УайльдКиплинг, Честертон, Шоу, Голсуорси, Стивенсон, Уэллс — и Моэм, последний из писателей первого ряда.

Моэму выпало создать британскую новеллу, то есть выполнить работу, которая в России досталась Чехову, а во Франции — Мопассану (он понимал масштаб задачи и, при всём пиетете, относился к Чехову и Мопассану как к равным, снисходительно критикуя русского собрата за некоторую вялость фабул). Тому же Моэму выпало создать в литературе 20-го века британский характер — как бы адаптировав к чудовищным реалиям кровавого столетия нрав консервативного британца, полковника и светского человека; можно сказать, что это ужасное столетие разрушило немецкий, французский, русский национальные характеры, непоправимо деформировало психику американцев, хотя и создало латиноамериканцев, — но из бурь этого века неизменным, живым и дееспособным вышел только британец, Эшенден, герой лучшей книги Моэма, интеллектуальная версия Джеймса Бонда. Это хороший урок всем потомкам, живущим в 21-м веке: он обещает быть сравнительно мирным внешне, но никак не менее бурным внутренне.

Уильям Сомерсет Моэм, первая половина 1880-х.

Уильям Сомерсет Моэм, первая половина 1880-х. Источник: flickr.com

Что позволило героям Моэма — и ему самому — пройти этот век, не сломаться и не рехнуться? Почему и посейчас Лондон остаётся престижнейшим местом для эмиграции? Благоприятное ли островное положение тому причиной, долгий ли опыт владычества над морями, хвалёные ли британские манеры, — но именно британцы унаследовали от римлян воспетое Вергилием право пасти народы и устанавливать моды. Британцы внесли свой вклад в победу над фашизмом, вовремя помирились со Сталиным и вовремя поссорились с ним, и даже Брекзит их не испортил, хотя и не способствовал к украшению. Удивительное сочетание воинственности и манер, эгоизма и верности короне, эксцентрики и консерватизма сделали британцев самыми желанными и надёжными союзниками, самыми опасными, хотя и уважаемыми противниками — и лучшими, чего там, новеллистами и драматургами.

Моэм прожил 91 год и написал никак не меньше 100 книг, из которых как минимум половина заслуживает внимания. Он работал во всех жанрах — от драматургии (довольно светской и поверхностной) до мемуаров и критических эссе; его романная трилогия о людях искусства — «Луна и грош», «Пироги и пиво», «Театр» — почитается эталонной у художников, писателей и артистов, а добиться их признания нелегко; пятёрка его рассказов при самом строгом отборе войдёт в сотню лучших новелл 20-го века. Он при жизни опубликовал собственные записные книжки, предвосхитив эстетику блога, — и наброски его рассказов ничуть не уступают зрелым шедеврам, а может, и определяют жанр будущего, когда законченность станет скорей пороком, чем достоинством.

Пересказывать его биографию — довольно длинную, но не слишком богатую бурными событиями, разве что такими, о которых он по-шпионски предпочитал умалчивать, — не стоит, ибо что хотел — он рассказал сам, все его книги в той или иной степени автобиографичны. А те жестокие и кровавые дела, к которым он в силу своей второй секретной профессии имел касательство и о которых он крайне скупо упоминает в «Эшендене», нимало не бравируя причастностью к мировой закулисе, — нам вряд ли когда-нибудь раскроются. Я не буду строить домыслы относительно его истинной роли в российских событиях в августе 1917 года — он сразу дал своему правительству понять, что с Временным правительством каши не сваришь и что великой смуты не избежать; вообще в британской разведке дилетантов не держат, и если Моэм им пригодился, значит, были в его характере не самые приятные черты: решительность, скрытность, жестокость, когда нужно.

Особенность его писательского почерка — полное отсутствие иллюзий: парадокс состоит в том, что из всех крупных британских писателей он единственный (Черчилль не в счёт — он профессиональный политик), кто реально участвовал в серьёзных политических делах. Ни Шоу с его репутацией левого трибуна, ни Честертон с его бесконечными фельетонами, ни Киплинг с его империализмом — не колебали мировых струн, то есть влияли в лучшем случае на читательские настроения; Моэм — единственный, кто был тайным агентом британской разведки, не имея при этом никаких политических убеждений. То есть абсолютно. Вся его политическая программа выражена в первых главах «Луны и гроша»: всё проходит, всё ходит по кругу, человеческая природа неизменна, и ни один социальный строй не способен улучшить её. К теориям и умозрениям Моэм относился скептически, и на его примере особенно ясно, что в разведке, в военных ведомствах и вообще в политике должны работать именно циники, то есть люди, не обладающие прекраснодушными иллюзиями. От иллюзий проливается больше всего крови. Насчёт литературы не поручусь, как-никак она не такое рискованное дело, как мировая война, и от неё куда реже гибнут невинные, — но и в литературе, судя по опыту Моэма, лучше получается у скептиков. Конечно, они несколько проигрывают в эмоциональности, — но, с другой стороны, у того же Моэма в «Луне и гроше», «Непокорённой» есть куски совершенно симфонического звучания, высокого пафоса. Его изначальное мнение о человечестве весьма нелестно, и потому его умиляют даже минимальные проявления достоинства и сострадания. Человеческие страсти ему, истинному британцу, либо смешны, либо — в десяти случаях из ста — трогательны; так вот, когда Моэм растроган, это серьёзно. Стихийный ницшеанец — чуждый, однако, ницшеанской напыщенности, — он склонен уважать лишь сверхчеловеческое: самоотречение, гениальность, абсолютное хладнокровие. Религиозный фанатизм ему смешон, морализаторство скучно, а вот отвага, непрагматический героизм, феноменальный талант — это его восхищает; художник особенно нравится ему там, где преодолевает в себе человека.

Уильям Сомерсет Моэм, 1890-е.

Уильям Сомерсет Моэм, 1890-е. Источник: flickr.com

К бремени же страстей человеческих, как назывался его самый понятный роман, он относился скорей презрительно: в этом романе достойным человека занятиями названы лишь любовь и искусство, — насчёт любви Кроншоу, кажется, погорячился. Моэм, во всяком случае, в любви разочаровался рано — его героям она не приносит ничего, кроме неприятностей, исключением выглядит разве что самоотверженная преданность туземки Аты, — но это уж и не любовь, а почти религиозное служение. Насчёт моэмовского гомосексуализма вообще говорить неинтересно — потому что Моэм большую часть жизни был бесстрастен; кажется, его интерес к молодым мужчинам был скорее предпочтением мужской дружбы тем истеричным и нечистоплотным отношениям, которые чаще всего связывают его героев с женщинами.

Подобно тому, как от женской бурной, капризной и требовательной любви Моэм постепенно отошёл к ровной мужской дружбе, — так же и от романов с их идеями, концепциями и претензиями он постепенно перешёл к новелле и достиг в этом жанре совершенства. И потому лучший роман Моэма — коллекция длинных рассказов, перемежаемых короткими зарисовками, «Эшенден, или Британский агент».

Пожалуй, «Эшенден» — его высшее литературное свершение, поскольку в этой книге Моэм наиболее равен себе: он там занимается своим делом, то есть наблюдает и холодно анализирует; она написана в лучшем его возрасте — чуть за 50 — и в оптимальную эпоху, когда кругом послевоенная растерянность, и только отдельные британцы не теряют головы. Этой книге я и посвятил бы весь сегодняшний разговор о Моэме, но было бы нечестно не упомянуть роман, который ему удался лучше прочих, — «Луну и грош», единственную книгу о гении, в которой гений достоверен.

«Луна и грош» — роман не о Гогене, хотя несколько фактов биографии Стрикленда позаимствованы, пожалуй, у Гогена; это роман о человеке, который упал в воду и должен плыть или умереть, то есть о гении, внезапно осознавшем предназначение. Стрикленд — человек модерна, а потому человеческое для него не имеет никакой цены: привязанности, дети, гражданский долг — всё это побоку. Человек модерна вообще чаще всего не подлежит оценке в моральных категориях. Людская мораль для Моэма — именно грош: он круглый, как луна, и блестящий, как луна, но ни один идиот по доброй воле не скажет, что грош лучше. Правда, на него можно купить спичек и, допустим, согреться, но поджечь мир этими спичками невозможно. Луна холодна, бесконечно далека, совершенно бесполезна — и всё-таки она масштабней гроша. Дирк Стрев — прекрасный человек, и в повседневной жизни мы все предпочтём иметь дело с Дирком, а не со Стриклендом. Но Бланш Стрев любит Стрикленда и будет любить всегда, а Дирка в последние минуты от себя погонит. Стрикленд умрёт страшной смертью, но от него останется божественная роспись — а кстати, очень может быть, что и роспись погибнет вместе с хижиной; но он это сделал, и это делает Стрикленда полубогом. А так называемые хорошие люди, носители морали, у Моэма всегда отвратительные самодовольные обыватели, маленькие фашистики, и он никогда не будет на их стороне, даже когда искренне ужасается Стрикленду.

Так называемый эксфрасис — описание шедевра одного искусства средствами другого — крайне редко бывает удачен, но то, что сотворил Моэм в «Луне и гроше», пожалуй, не уступает картине Гогена «Откуда мы, кто мы, куда мы идём?» — хотя Моэм явно выдумал более масштабное и многозначное творение. Это настоящая симфоническая проза, вообще финал «Луны и гроша» идёт крещендо, по нарастающей, он гениально продуман, и скажу вам со всей стариковской прямотой: мне непросто было начитывать эту вещь как аудиокнигу, голос дрожал по полной программе. И не от сентиментальных чувств, нет, а просто потому, что хорошо сделано, радуешься за чужое свершение.

«Лёгкое движение в комнате привлекло его внимание, и он увидел Ату. Она лежала на полу и тихо плакала. — Ата, — позвал он, — Ата! Она не подняла головы. Его опять затошнило от омерзительного запаха, и он закурил сигару. Глаза его привыкли к темноте, и страшное волнение овладело им, когда он всмотрелся в расписанные стены. Он ничего не понимал в живописи, но здесь было что-то такое, что потрясло его. От пола до потолка стены покрывала странная и сложная по композиции живопись. Она была неописуемо чудесна и таинственна. У доктора захватило дух. Чувства, поднявшиеся в его сердце, не поддавались ни пониманию, ни анализу. Благоговейный восторг наполнил его душу, восторг человека, видящего сотворение мира. Это было нечто великое, чувственное и страстное; и в то же время это было страшно, он даже испугался. Казалось, это сделано руками человека, который проник в скрытые глубины природы и там открыл тайны — прекрасные и пугающие. Руками человека, познавшего то, что человеку познать не дозволено. Это было нечто первобытное и ужасное. Более того — нечеловеческое. Доктор невольно подумал о чёрной магии. Это было прекрасно и бесстыдно».

Что-то подобное, вероятно, увидел сам Моэм на туземных островах, именно поэтому он сделал главной темой своих новелл именно быт южных колоний. Здесь он видел главную драму 20-го столетия, по-своему отражённую всеми мировыми культурами, — драму прогрессорства у Стругацких, драму бремени белых по Киплингу. Вся мировая история есть процесс дотягивания арьергарда до авангарда — проблема лишь в том, что у арьергарда свои радости. Да, у англичан есть законы, техника, бремя белых, а у туземцев есть простота и сила жизни, не рассуждающая верность, здоровый и радостный инфантилизм. Та же проблема у мужчин, которым ведом долг и закон, и женщин, которым ведома страсть. И женщина не хочет подчиняться закону, хотя готова подчиняться мужчине (правда, лишь тому, которого любит, и лишь до тех пор, пока любит). Всё это не имеет отношения к счастливым исключениям — к тем белым, которым знакома радость жизни, и к тем туземцам, которые способны встроиться в цивилизацию; но они в меньшинстве. Вот, кстати, в афганской драме, развернувшейся на наших глазах, заложниками опять оказались те самые туземцы, которые поверили белым и перешли на их сторону, а не надо было. Кому велено чирикать — не мурлыкайте. Это всё тема Моэма, этот мир живёт по его лекалам. Чего бы он сам не отдал, чтобы быть Стриклендом, — но как же он ужасается этой участи! Главным же итогом 20-го века было для него то, что мир «бремени белых» постепенно уступает натиску простоты и дикости, жизнерадостности и страсти. Мир становится всё более диким, всё более женским, «Хаос рулит» (о, ему наверняка понравился бы «Антихрист» Триера, хотя отдельные физиологические крайности он оценил бы вряд ли). Сила жизни подчиняет себе всё, и сейчас она не на нашей стороне. Повезёт только гениям вроде Стрикленда — для них наступает наилучшее время. Мир рушится, есть на что посмотреть — и уж точно никто не помешает работать.

Уильям Сомерсет Моэм.

Уильям Сомерсет Моэм. Источник: wikimedia.org

На протяжении многих лет Моэм упорно работал над созданием авторского стиля, который отличался бы точностью описания характеров. Он подражал Джонатану Свифту. «Я списывал куски текста, а потом пытался воспроизвести их по памяти. Я пробовал заменять слова или ставить их в другом порядке», — признавался Уильям Сомерсет. Вскоре Моэм понял, что такой метод ни к чему не приведёт — слог Свифта был хорош для 18-го века и казался неуместным в 20-м.

Моэм был наблюдательным, поэтому он решил сделать упор на точность деталей и ясность, минимизировав поэтичность. «Бремя страстей человеческих», «Луна и грош», «Театр», «Острие бритвы» — все эти произведения, ставшие бестселлерами, лишены лиризма и чрезмерной образности, но они поражают читателей достоверным изображением порой чрезмерно жестокой действительности. Тем не менее в 1920—1930-х Моэм был в числе самых успешных английских романистов, а к началу Второй мировой он стал одним из богатейших писателей мира.

Об этой коллизии — все лучшие тексты Моэма: «Дождь», где верх над человеком берёт именно его природная сущность, довольно, признаться, отвратительная; «Макинтош», где глупость оказывается добрей и выше ума; «Человек со шрамом», где цивилизация отступает перед страстью, а закон вообще поднимает ручки… Не знаю, разве что «Театр» выглядит на этом фоне чуть оптимистичнее, — там всё-таки профессионализм и ум художника берут верх над старостью и зовом плоти. Но это очень временная победа, и даётся она дороговато.

Что способно утешить читателя — так это «Эшенден», книга, в которой у британца оказываются в запасе свои фетиши и своя туземная гордость. Там безумная старуха, умирая, только и может прохрипеть: «Англия!» — и в этом весь итог её жизни. У дикарей и у колонизаторов разные фетиши, и только; у колонизаторов они посложней, но обходиться без них человек не может, если он, разумеется, не Стрикленд (да и у Стрикленда есть свои тотемы и табу — краски, например, и привязанность к Ате).

Вот «Эшенден» — книга не о бремени белых, а о радостях белых. Одна из главных радостей — безразличие к жизни: Эшендена — то есть чуть идеализированного Моэма — спасало от скуки наблюдение за ситуациями забавными, трогательными или гротескными. Жизнь как таковая не сулит ему потрясений — они вообще редки — но может позабавить. Шантажировать этого персонажа бесполезно, угрозы на него не действуют, страсти не обуревают; он любит комфорт, больше всего наслаждается лежанием в горячей ванне, но если ему предстоит жизнь, в которой нельзя больше лежать в ванне, — он от этой жизни с облегчением откажется. Стоицизм и любопытство — сочетание редкое, но вдвойне привлекательное. Вообще после этой книги хочется быть Эшенденом. Не обязательно британцем, хотя вообще бывает хорошо чувствовать за плечами надёжную империю, — можно и одиночкой, ибо «живём мы в этом мире послами не имеющей названья державы», как сказано у Галича. Не обязательно послами — можно разведчиками.

В «Эшендене» есть главы комические, есть подлинно трагические, а есть такие, которые удаются Моэму лучше всего: в них достигается сочетание брезгливости и любования. Мир полон идиотизма, но идиотизма такого патетического, временами восхитительного! И лучшая там новелла — по крайней мере самая выразительная, увлекательная, сколько ни перечитывай, — «Безволосый мексиканец», которую я знаю почти наизусть, а всё равно хохочу в некоторых местах, а в других испытываю пылкую писательскую зависть: «Конечно, он страшный, чудовищный человек, и эта его голая рожа в обрамлении белокурого парика — бр-р-р; но двигался он с бесподобной грацией, небольшие ступни мягко упирались в пол, точно кошачьи или тигриные лапы, и видно было, что свою бедную размалёванную даму он совсем закружил и околдовал. Музыка пронизала его с головы до ног, музыка жила в его крепких, загребущих руках и в длинных ногах, так странно шагающих прямо от бедра. Зловещее, кошмарное существо, но сейчас в нём было какое-то хищное изящество, даже своего рода красота — невозможно было, вопреки всему, им тайно не залюбоваться. Эшендену он напомнил каменные изваяния доацтекской эпохи, в которых грубый примитив сочетается с жизненной силой, в которых есть что-то страшное и жестокое и одновременно есть своя вдумчивая, осмысленная прелесть».

Но своя прелесть есть и у Эшендена, и у гротескной старухи мисс Кинг, и у шефа разведки Р. У них есть Англия, с мыслью о которой они живут и умирают; Англия, которая совпадает с их представлением о добродетелях. Эта Англия — оплот храбрости и надёжности в ненадёжном и стремительно деградирующем мире — нравится им не потому, что они там родились: если англичанину не нравится Родина, он может, как Стрикленд, уехать на Таити, жить и умереть там. Но она нравится им потому, что очень им подходит, совпадает с их темпераментом: Эшенден не прочь поработать на эту страну именно потому, что она обладает его лучшими качествами. Они оба надёжны, умны, консервативны, любопытны, жадны (и не только до новых знаний); но главное — они оба не особенно дорожат жизнью и ценят красоту игры. Поэтому Эшенден любит бридж и шпионаж, а одновременно наслаждается их совмещением.

Уильям Сомерсет Моэм, вторая половина 1930-х.

Уильям Сомерсет Моэм, вторая половина 1930-х. Источник: wikimedia.org

Вот американцы — к ним у Моэма есть претензии: они, подобно мистеру Харрингтону, слишком любят читать вслух, слишком полагаются на семейные добродетели, слишком религиозны — Моэм если и верит, демонстрировать этого не любит, почему и сделал миссионера в «Дожде» тайным маньяком. Вообще слишком полагаться на закон и здравый смысл в мире опасно — Эшенден всегда готов к тому, что мир окончательно сойдёт с ума и никто его не защитит. У него моэмовская закваска — несчастливое детство, одинокая молодость, да и критика его не баловала; поистине писательство — отличная школа для шпиона. И не только потому, что писателю не нужна легенда — подумаешь, ездит, собирает материал, — и даже не потому, что он профессионально наблюдателен. А потому, что писатель не ждёт от жизни ничего особенно хорошего и встречает её превратности стоически: он всё самое лучшее несёт на алтарь словесности — а получает в ответ отнюдь не пироги и пиво. Моэм именно в писательском своём качестве успел убедиться, что люди в массе глупы: его романы и новеллы никогда не пользовались таким успехом, как пьесы, которые он писал легко и непринуждённо, но серьёзного значения им никогда не придавал. Шпиону хорошо не рассчитывать на чужой ум — и потому Эшенден так снисходителен к жуликам и жадинам, которых вербует. Даже когда они подделывают отчёты, как Густав, который ничем не рисковал и никуда не ездил, — Эшенден воспринимает это как норму. Русская революция впечатлила его лишь огромной массой людского страдания — её социальный смысл его не интересовал совершенно, а революционеры, министры и авантюристы были одинаково безответственны и тщеславны.

Так что же, у него получился гимн во славу Англии? Нет, конечно. У него получился гимн во славу чести и доблести, как в рассказе «Непокорённая» — последнем тексте, где появляется Эшенден. Англия просто минимально мешает своим гражданам проявлять чувство собственного достоинства, которое и составляет для Моэма основу всех добродетелей.

У него были все данные, чтобы стать великим писателем, но иногда мне кажется, что он не сделал какого-то последнего шага; что ему недоставало, может быть, страсти, а ещё точней — участия, соучастия в мире, готовности в нём растворяться или его подчинять. А он им слишком брезговал, вмешивался в случае крайней необходимости и с неохотой. Вот есть у него в «Эшендене» рассказ «Джулия Лаццари», он как бы в том самом шаге от шедевра, — но Моэм остановился там, где могло бы получиться нечто изумительное. Весьма вероятно, что я как раз порчу это произведение, но Моэм, как всякий большой писатель, стимулирует чужую творческую способность — запускает, как Эко называл это явление, нарративный импульс. Хочется вмешаться.

В общем, есть враг британской короны — индийский борец за независимость Чандра Лал, из тех героев, которые Моэму всегда нравятся, даже когда они враги (может, тогда-то особенно): в отличие от Безволосого Мексиканца, он бескорыстен, не склонен к беспрерывному самолюбованию, бесконечно предан своему делу и слабостей не имеет. Однако одну слабость Р. у него обнаружил: Лал влюбился, и в кого! В танцовщицу Джулию Лаццари, вульгарную, пошлую девицу (да у Моэма почти все женщины вульгарны, если только не занимаются писательством, — к ним он скорее снисходителен, это корпоративно). И вот с помощью этой Джулии Лаццари, которую есть чем шантажировать (она тоже понемножку шпионила и попалась), Лала выманивают во Францию. Джулия поначалу не хочет сотрудничать с Эшенденом, но он ей говорит: очень хорошо, тогда вам светит десять лет в тюрьме; а она и так уже стареет, ей тридцать пять, ей надо устраивать свою жизнь и по возможности бежать в Испанию; новенький паспорт с испанской визой лежит у Эшендена в кармане. И вот ей приходится включаться в игру — писать Чандре письма, требовать свидания, уверять, что он будет в полной безопасности. Он влюблён не на шутку, как это случается с цельными людьми, которыми владеет одна страсть. При этом Моэм не был бы Моэмом, если бы Чандра Лал не был описан снисходительно, тоже с некоторой брезгливостью: он растолстел в изгнании, роста всегда был небольшого, так что вид у него комичный. Он и в любовных письмах, которые внимательно читает агент Эшенден, пишет: «Ты же не хочешь, чтобы твоего толстенького мопсика расстреляли?». Она не хочет, плачет, истерит — и всё же заманивает его в ловушку, выхода нет, британцы умеют играть чужими чувствами, потому что не имеют собственных. Или имеют, но любят только Родину.

Последнее письмо Эшенден пишет сам — так же, как сочиняет свои драмы: мелодраматично, надрывно, фальшиво — то, что надо. Чандра покупается, приезжает, уже на пристани поникает всё и успевает проглотить цианистый калий. Эшенден идёт к Джулии Лаццари, чувствуя некоторую неловкость — не совсем же он каменный, — и тут Моэм подбрасывает ему спасительную деталь, чтобы он не чувствовал себя настолько уж злодеем. Джулия Лаццари, у которой уже нет сил на слёзы, принимает известие и паспорт апатично, но вдруг в глазах её загорается живое чувство:

— Я подарила ему на Рождество часы, — говорит она. — Нельзя ли взять их? Они стоили двенадцать фунтов.

Умный читатель сразу угадает эту отсылку — «А щам не пропадать же, они ведь посоленные» из Тургенева, стихотворение в прозе «Щи». Не буду пересказывать, чтобы не лишать читателя удовольствия от чтения этой полустраничной миниатюры. И эта деталь должна не столько скомпрометировать Джулию Лаццари, сколько со всей наглядностью показать ужас её жизни, хищнической и раздавленной, жалкой и цепкой, — но тут недостаёт пуанты. У нас же есть упоминания о том, что Эшенден всё-таки оценил её красоту, хотя и вульгарную, и пошлую. Вот в этот момент он и должен на неё наброситься — и увидеть взгляд победительницы, который она на него бросит. Как в «Дожде»: «Все вы, мужчины, одинаковые грязные свиньи!». Так они и лежали бы там, два раздавленных человека. Если бы Эшенден это сделал, он, возможно, не был бы британским агентом, но по-человечески это было бы понятнее.

А может, он так и поступил, просто вслух об этом не рассказал. Искусство умалчивать о главном — тоже важная черта хорошего писателя и хорошего агента.

ЕЩЕ РАЗ ИСТОЧНИК